Эдуард Лукоянов (Москва)

with Комментариев нет

Поэт, музыкант. Родился в 1992 году в Полтаве. Закончил Литературный институт им. А. М. Горького (семинар прозы Руслана Киреева). Лауреат премии «Дебют» в номинации «малая проза» (2011). С 2003 живет в Москве. Автор сборника стихов «Хочется какого-то культурного терроризма и желательно прямо сейчас» (СПб.: Свобмарксизд, 2013).

 

Сопроводительное письмо номинатора Павла Арсеньева:

 

«слова, которых в россии нет»:

дейктическое письмо Э. Лукоянова

 

Поэма Эдуарда Лукоянова «Кения» была опубликована в выпуске журнала [Транслит], редактируемого мною и озаглавленного «Литературный позитивизм»[1], и поскольку поэтические публикации журнала имеют строгую концептуальную мотивацию темой, вынесенной в заглавие, мой нижеследующий «мотивационный» комментарий к этому тексту будет перекликаться с соображениями, уже высказанными в редакционном вступлении к этому выпуску, но не ограничится ими.

Согласно моей гипотезе, как в истории русской литературы (начиная с «натуральной школы» Белинского, через эксперименты «литературы факта» и чрезвычайный опыт письма В. Шаламова), так и в современной экспериментальной литературе можно проследить тенденцию, которую я называю «литературным позитивизмом». Вкратце ее концептуальный объем сводится к противонаправленному — по отношению к центростремительной литературе — движению к пределам рациональности изящной словесности. Если в науке/философии «позитивистские» проекты возникали с известной регулярностью и учитывали предшествующие прошивки, характеризовавшиеся объективистской философией языка и намерением ввести минимально деформированный материал в поле анализа (так «логический позитивизм» осведомлен о своем «научном» предшественнике), то от литературы было бы странно ожидать умаления риторического потенциала языка и ставки на факты-как-таковые. И тем не менее эту тенденцию можно не только обнаружить на протяжении всей истории русскоязычной реалистической традиции[2], но и отметить особенно возросший интерес в молодой радикальной поэзии.

Несомненно, такая литература отдает себе отчет в том, что она является не-совсем (или даже совсем-не) литературой, выступая скорее в качестве субверсивного теоретического движения и авангардно-политической ставки.На протяжении XIX века степень интегрированности документа в литературу эволюционирует и варьируется в зависимости от политических симпатий: славянофилы-фольклористы рыщут в поисках этнографической правды, западники поклоняются сциентистскому духу городских «физиологий». Белинский говорит о «позитивной» литературе, противопоставленной просроченным классицистическому упорядочиванию и романтическому самовыражению, а публицисты 60-х уже стремятся просто информировать читателей, что знаменует все более сокращающийся цикл обработки фактов на письме. Но если мощь «объективного» описания в XIX веке связывается все еще с эффектами узнавания (а очерковая литература поставляет роману инструменты производства эффекта реальности), то после Революции к факту устремляются с другой стороны: производственники декларируют скорое исчезновение искусства как миметической продукции вообще, на смену которой придет непосредственное участие в жизни. В ходе «борьбы реального факта с вымыслом» они стремятся к такой небездельничающей литературе, которая позволит литературным объектам избегать деформации фактов и как бы совпадать с ними.

Чем яснее становилась роль наблюдателя и его медиа-когнитивных средств, тем более выраженным становился голод на непосредственное и неопосредованное, «прямое описание», иными словами, на метод, способный обеспечить самоустранение и гарантировать прямой доступ к реальности. Таким образом, литературный позитивизм грезит преодолением или обузданием языка, стремясь включить реальность в само высказывание, для чего существует два исключающих друг друга метода — репрезентативный и индексальный. Можно стремиться описать реальность максимально нейтральным языком, делая вид, что его (языка) уже нет, а можно включать необработанные (литературным языком) фрагменты реальности в рамку произведения, только обрамляя их знаковыми конвенциями, но не пытаясь их никак представлять «своими словами». Язык, следовательно, может использоваться литературным позитивистом как по «прямому (референциальному) назначению», так и в более изобретательном ключе, позволяющем залучать реальность в произведение.

Таким образом, позитивизм, включая и литературный, как бы разрывается между двумя взаимоисключающими путями к реальности, один из которых короче, но опаснее и пролегает через дейксис, через жест указания на реальность минуя значение.

«Используй одни существительные / или даже без слов / вообще, достали»

[Е. Осташевский]

Именно к такому «позитивизму дейксиса», который имеет почтенную философскую предысторию[3] и к которому можно отнести многое в диапазоне от центонных коллажей до текстовых реди-мейдов, можно отнести и эту поэму Эдуарда Лукоянова.

Несмотря на то, что задачу поэмы «Кению» можно спутать с наивно-документалистским намерением, но оно представляет именно дейктический реализм. Говорящий в поэме прибывает в новую для него страну и бесстрастно описывает только свои действия, то, что встречается на его пути, и возникающие вследствие этого первичные впечатления — температурные, зрительные, тактильные и так далее, еще не деформированные культурной рефлексией.

Оказавшись зимой 1926 года в большевистской Москве, о которой он столько слышал, Вальтер Беньямин принимает за методическое правило «нежный эмпиризм» Гете: только занятая заранее позиция по отношению к советской власти позволяет Беньямину быть зорким к фактуре, с другой стороны, эта подготовленная политическая оптика не должна превращаться в пресуппозицию. Такой гибкий эмпирико-трансцендентальный баланс, или «фактичность, ставшая теорией» позволяет проникаться материалом и вместе с тем быть воспринимать его предельно отстраненно и, если угодно, критически. Наследующим методу «Московского дневника» можно назвать и поэму Лукоянова: вряд ли стоит доказывать что она лишена «политической оптики», но вместе с тем невозможно не обратить внимание и на то, с каким «нежным эмпиризмом» она подходит к материалу[4].

В известном смысле этому помогает незнание местного языка — в его отсутствие становятся виднее вещи и отношения между ними, а не накладываемые на это социальные ожидания:

 

асфальт плавится

юноша тянет что-то наподобие арбы

груженой фруктами названий которых я не знаю

да и лень

от жары

от сухих мальчиков

 

встретил нищего

безумного

он сказал по-арабски:

подай на аш-шабаб

или мне так показалось

подай на аш-шаба

 

уличный музыкант в зеленых сумерках этой широты

поет на суахили

я знаю только несколько

(слов — одно означает «хуй», другое — «здравствуйте»,

третье — «русский»)

 

В известном смысле «литературному позитивизму» вообще идет на пользу не слишком искусное владение языком. Именно этот тип культурного капитала, как известно, является ставкой, возможно, одной из самых нарциссических инвектив орнаментальной литературы по адресу реалистической прозы, и именно ей посвящен доклад героя поэмы: «набоков и чернышевский: краткий очерк о стилистике романа «дар». В пределе в ситуации (культурно вмененного) безъязычия говорящий может только использовать простейшие семиотические процедуры остенсивного указания — «вот это». К слову, по мысли Беньямина, адамический язык должен передавать состояние мира, не медиализируя его (и тем самым рискуя его и своим отчуждением), но только совпадая с ним, как это и имеет место в случае такого индексального или дейктического письма.

Впрочем, интерлокутивная ситуация поэмы оказывается сложнее, так как то, к чему обращено указание лирического героя, обладает не вполне стабильным существованием: оно присутствует в пространстве дейксиса говорящего, но систематически отсутствует в пространстве, к которому он адресуется или по меньшей мере отсылает в своих словах: «такого горячего бетона в россии нет», «таких желтых футболок в россии нет».

Лирический герой поэмы не находит нужных слов для описания ситуации, ему не удается по достоинству предицировать исключительность и интенсивность видимого, и поэтому он определяет его апофатически. Он убежден в ее самоценной экземплярности и (потому?) известной степени непереводимости — если не на русский язык, то на русские культурные, а как вскоре становится понятно, и политические реалии. Каждая строфа поэмы заканчивается унифицированной констатацией вида «такого х в россии нет».

Однако если сперва следует, как было отмечено, чисто сенсорный дейксис, как бы различающий только отдельные качества (qualia), а не объекты («такого горячего бетона в россии нет», «таких желтых футболок в россии нет» — первые два фрагмента), то вскоре оптика осваивается с единичными объектами, встречающимися взгляду («таких мух в россии нет», «таких собак в россии нет»), или касающимся тела говорящего («таких трусов в россии нет», «настолько отбеленных простыней в россии нет», «такой слюны в россии нет»). Принцип «что ближе к телу» неизбежно начинает вбирать в себя объекты потребления («такого крепкого в россии нет») и, как следствие, соматические ощущения других, на эмпатию которых все более приходящий в чувства субъект оказывается способен («такой голод какого в россии нет»), пока не добирается до высшей нервной деятельности и сложных коммуникативных феноменов («такая лень какой в россии нет», «такого смеха в россии нет»). Там, где есть другой и коммуникация, уже нельзя не заметить социального («таких дел в россии нет», «такой бедности в россии нет»), если соматические ощущения (голода) вообще отделимы от социального (бедность). Наконец, сполна ощутив масштаб социального разрыва, субъект проникается подозрением к политике репрезентации («я смотрю на кенийский флаг повисший над госучреждением / думаю о щите изображенном на нем / таких щитов в россии нет») и — от этого — к гендерной политике идентичностей («потому что таких правительств и девушек в россии нет»). В конце концов дейктический нигилизм героя поэмы приходит к явно разрушающим всякую национальную мифологию утверждениям (или заходится в них): «таких набоковых и чернышевских в россии нет» в предпоследней строфе.

Впрочем, в этом романе воспитания феноменологического субъекта и металитературные высказывания не являются пределом. Наиболее примечательной констатацией отсутствия оказывается на первый взгляд вполне незначительное «у меня внучка там погибла / у меня погибла внучка у меня / такая какой в россии нет». Однако в ряду всех перечисленных выше эпизодов негативной политической феноменологии этот пример является не только самоочевидным (разумеется, если внучка погибла, то ее нет — причем, не только «в россии»), но и самым скандальным: в нем язык заворачивается сам в себя. Это уже не просто отрицание достижений национальной литературы («таких набоковых и чернышевских в россии нет»), но отрицание самой возможности языка отсылать к объекту, демонстрация его холостого хода. Неудивительно, что в этом аграмматическом примере речь идет об опыте умирания, который, как известно, может быть только личным, не может быть вы- и пере-сказан и, следовательно, обречен оставаться вне языка.

Возможно, именно поэтому он оказывается наиболее выразительным примером дейктического письма.

В заключение, необходимо отметить, что проанализированная и номинируемая поэма Э. Лукоянова является не окказиональным примером или произвольно выбранной иллюстрацией описанного выше концепта дейктического письма, но наиболее объемной и поздней (по хронологии) реализацией приема, к которому Лукоянов обращается не впервые. Еще в дебютной книге поэта «Хочется какого-то культурного терроризма…» можно найти следующее стихотворение:

 

Возлюбленный мой такой и такой, лучше десяти тысяч таких:

голова его — чистое такое; кудри его такие, такие, как тот;

глаза его — как те при тех, которые в том;

щеки его — то, то такое того; губы его — те, источают такую вот ту;

руки его — такие-то, с тем; живот его — как то из такого того, такое;

голени его — такие те, такие на таких тех; вид его подобен тому, такой, как то;

уста его — то, и весь он — такой.

 

Представляется, что именно в ней прием дейксиса, демонстрирующего скандальную способность языка заворачиваться в самого себя, его холостую работу явлен с достаточной яркостью и бескомпромиссностью. Остается сказать, что такая радикальная модификация позитивистской, или реалистической тенденции как дейктическое письмо соотносится не только с историей русской литературы, но также имеет отчетливые координаты в нынешней литературной ситуации и выступает в качестве критики «эксплуататорского» подхода к факту в концептуализме, выступая одновременно с формулировкой левой документально-поэтической контр-стратегии.


[1] http://www.trans-lit.info/vypuski/17-translit

[2] Здесь я вынужден снова отослать уважаемого читателя к дискуссии, развернувшейся на страницах выпуска и текстам И. Сандомирской, Д. Б. Платта и других.

[3] ср. высказывание Гегеля «При действительном осуществлении попытки выразить в словах этот клочок бумаги он от этого истлел бы»

[4] кофе здесь подают в исключительно маленьких чашках

не больше наперстка

даже прохладный ветер на террасе кажется жарким

от случайных прикосновений официанта

только окончившего христианскую школу

мальчик в зеленых шортах

с голым торсом

плюнул мне под ноги

его густая слюна разбилась о каемку моего кеда

 

Фрагмент номинируемой на премию поэмы «Кения»:

 

I
мой самолет приземлился в аэропорту найроби
подождав пока все выйдут из салона
я снял с полки свой худой рюкзак
и вышел вслед за ними
спустившись по трапу я почувствовал
какой горячий в аэропорту найроби бетон
такого горячего бетона в россии нет

II
выйдя из аэропорта
я посмотрел на свою первую африку
мимо шли черные люди в желтых футболках
все как один
в желтых футболках
и серых шортах
таких желтых футболок в россии нет

III
я поймал такси
на плохом английском попросил отвезти в гостиницу
для среднего класса
на хорошем английском
таксист
расспросил откуда я
женат не женат
по каким делам
таких дел в россии нет

IV
гостиница для среднего класса
вентилятор или как это называется
телевизор или как это называется
душевая кабина
сняв влажную одежду
встал под струю прохладной воды
я помылся
в комнате которую я оплатил прожужжала муха
таких мух в россии нет

V
моя первая африка мой первый повстанец
мое первое тело без документов
детская книга на обложке негр бьет по струнам европейской гитары
судан и алжир
юар и бедность
такой бедности в россии нет

VI
торговка на рынке предложила
бананового пива
и сказала что есть что покрепче
я не отказался
банановое пиво похоже на наше крепленое
которое держит в руке лакей современности
и я попробовал что покрепче
такого крепкого в россии нет