Родился в 1999 г. в Симферополе. Живёт в Москве, учится на образовательной программе «Филология» факультета гуманитарных наук НИУ ВШЭ. Стихи публиковались в журнале «Воздух», в сетевых проектах и журналах «Полутона», «Стенограмма», «TextOnly», «Новая карта русской литературы» (раздел «Студия»). Левый политический активист.
Сопроводительное письмо Влада Гагина:
Однажды Максим Дрёмов написал в Твиттере о своей фрустрации по поводу сочинительства «модернистских» текстов. Кажется, фрустрация эта сводилась к разрыву между поэзией и политической практикой. Стихи Дрёмова действительно по-модернистски красивы и внимательны к форме; кроме того, в них гораздо больше меланхолии, чем боевого сопротивления (даже автономная зона, возникшая в Сиэтле в ходе недавних протестов, описывается на той стадии, когда «капитолийский холм заселяется вновь»). Эти элементы в текстах Дрёмова не просто осознаются автором (и фиксируются перечисляемыми в качестве однородных членов предложения «поэтизмом,/ ивановым, поплавским») — с ними ведется постоянная работа. Ведь поэтизмы, внимательность к модернистскому канону и меланхолия становятся маркерами аполитичного только в системе жёстких оппозиций. Что, если попытаться эту систему пересобрать?
Пространство текстов Дрёмова представляет собой сновидческую карту городского, прошитую росчерками власти. Каскады метафор и длящиеся синтаксические конструкции (к примеру, бесконечно повторяемые придаточные времени в первом тексте подборки) словно образуют своего рода плёнку, скрывающую как возможность разговора о непосредственном опыте, так и возможность освобождения — мы видим капиталистическое плато, на котором шатания лирических субъектов между барами и выставками наделяются (не в последнюю очередь благодаря формальным особенностям — ритму, местами приближающемуся к тонике, и системе анжамбеманов) неподвижностью отпечатка.
Если сравнивать поэтику Дрёмова со схожими проектами (в первую очередь вспоминаются тексты Кирилла Корчагина), то вместо тёмного и нарочито рискованно вступающего в исследование властных отношений письма здесь наблюдается кое-что другое.
«…как дружить с летом, где тебя не бывало?» — спрашивается в одном из стихотворений. Телесность, выраженная — или, лучше сказать, не до конца выраженная — в поэзии Дрёмова неотделима от той самой карты городского пространства. Внутри этой репрессивной ткани проживание интенсивного опыта становится невозможным; либо он по большей части оказывается выкинутым за пределы репрезентируемоего, как в случае с текстом о сиэтлских протестах — широко понимаемая революция здесь уже закончилась, не успев развернуться. Субъект поэзии Дрёмова за счёт своей уязвимости почти всегда стоит, таким образом, на предельно эгалитаристских позициях. Он не отделяет себя от инфантильной молодежи с бутылками крафтового пива в руках, но, скорее, исследует условия этой недосовместности, где остается только «писать страшные стихи», где преступление — любить все цвета, «кроме красного с чёрным», но что делать помимо этого, собственно, не очень понятно.
В то же время внутри этой в каком-то смысле пантеистской поэтики, на теневой её стороне, действует логика различий. И даже если на уровне высказывания продолжают существовать только некие «все» («никому не нравится читать стихи, нравится только/ их писать»), интонирование и контекст подсказывают, что субъект здесь, наконец, выделяет себя из общего ряда, как бы решаясь на минус-высказывание. Интересно, что это происходит именно в тот момент, когда речь идет о чтении чужих текстов. Но внимательное отношение к канону при близком рассмотрении оказывается обманчивым: это не филологический интерес, но нащупывание утопического места внутри языка, места, запускающего цепочки становлений. Видимо, именно такого рода поиск, по Дремову, и может снять противоречие между интеллектуальной поэзией и политическим действием.
Никакое движение невозможно, если у «аппарата» не «чистая речь огня».
Подборка номинируемых текстов:
новые стихи максима дрёмова
я говорю как выставка макса эрнста в темноте —
сам замечаю случайный контур над росчерком
спички, и кому-то тёплый воск каплет на голову,
и темнота прячется от меня, и свет скукоживается,
сворачивается рыхлыми белыми хлопьями — они
размякают в моих руках, и пока я не вымою руки —
свет не сходит с них и он будет сиять, я знаю, он
будет всегда сиять — и когда утром, тоже рыхлым
и белым, с подругами вторгаешься в зияние винзавода,
где нет ни души и рычат из-за угла на тебя чёрные
проёмы выставок, и когда у меня всё в порядке на
кирпичном остове среди молчания мокрых хвощей
и папоротников, и когда вносят дымящийся шоколад
в звёздную дыру деревянного потолка бывшей казармы,
и когда нам едва хватает места на дощатых скамейках
и мы не знаем куда нас везут, и когда голос хочет сам
пробить густоту, душноту речи, суггестивный позор,
резину вымышленного неба и сырую кровь настоящей земли,
когда я остаюсь слизью убитого вздоха на экране,
когда невыносим ласковый танец бумаги — когда
меряешь форму «пьяноватого филолога, сжимающего
в руке стакан с вином», когда выпытываешь у пустоты
суть её тайных сил, когда все потешаются над
анахронизмом огня, который выжег тебе мозг, сердце
и желудок; мне кажется, что я не говорю совсем —
что это вибрирует покинутое пространство, пока я
пабкроулю в компании одного-двух товарищей,
перехожу из одной аудитории в другую или выхожу
в туалет, чтобы просто оставить на пять минут пространство
говорить само — и вот теперь мне кажется, что оно имеет
больше права голоса чем я сам, у него лучше получается,
за ним правота — и я отдам ему этот шанс говорить за меня.
* * *
в остывающем сердце долины к телу прижато
солнце лбом, маслянистая темнота, натёкшая
из отверстий — пулевых ли, врождённых ли —
испаряется под его несмываемым тяжёлым
взглядом, под невыразимым речью живых
укором метастазирующего воображения,
генератора бестелесного мясного мусора,
стен которого касается благородная патина
нездорового света — с румянцем его, со
смешной улыбкой школьника, спутавшего
кабинеты в свой первый день в средней школе;
здесь сургуч жара склеивает губы — при
самой попытке пересказать разговор двух
узелков одной сети, пришпиленных к фону.
я хочу, чтоб мой голос сорвался клочком
вздрагивающей пены и взвился за пределы
мутной плёнки, засохшего клейстера железы
желаний, воспарил над плавким этим телом —
оставил на нём три пореза, три крика, тройную
волну спотифая, выжег музыку вдоль спинного
позвонка; чтобы кожа, горелые волосы, жир,
зашипевший на раскалённом камне, перестали
соединять органы, вытекли из рваной оболочки
конвенций; чтобы клетка, капля, лоскут, обрывок
окликнули меня по имени, а я окликнул по имени
их; но пока мы прячемся — голос и я — и только
и остаётся смотреть, как короткие тени медленно
становятся ещё короче, пока не исчезают с концами.
markensgrøde
пускай молча последний воздух подберётся к
опустившемуся силуэту головы, вялому сдутому
шарику кулака. телу внутри улицы — не узнать
меры, отведённой под шаг. где кусок металла
оборвёт оскал волны — пунктир висит в небе,
дымный петроглиф то голубого, то белого камня.
живой сшит с мёртвым — и по их конечностям
вьётся упругий жгут, ластится к нетронутым
ёмкостям старинной крови: свечение в телах,
крепкий продолговатый уголь, прожигающий
ткань — тепло почти оторвавшегося от земли.
лицо, не помнящее, что некогда было лицом,
в сахарных щипцах обратного зрения мелко
дрожащий глаз — ожидают, как заполнит
сколы и рваные раны земли строительная
пена, на местах дележа денег, насильственного
секса и заклания нерождённых, где любить сегодня
цвета, кроме красного с чёрным — преступно.
dascabinetdesdrcaligari
никому здесь не нравится дашевский, нравится
след запёкшейся смолы на губах. на полу в метро
люди смотрят в троящееся небо — сквозь дырки бомб,
протёртые дырочки атмосферного сопротивления.
карта выпускника клуба «сомнамбула»: молча
горит турникет.
критика происходит вне слов, вне дыхания. зашёл
на двач — постоять над анонимной могилой, выпросить
прощения, приложиться к поминальному куску хлеба:
стакан корчится на земле, в чистых слезах водки —
детские фигуры без теней; их считалочка неслышима —
космос нетерпим.
никому не нравится читать стихи, нравится только
их писать: возносить куски мяса в клочьях огня
к медленным памятникам, спящим летаргическим
сном. девчата играют в амнезию, переход закрыт;
рельсы не завибрировали — вот все удивятся, когда
свет обнаружит их.
losfusilamientos
за забором — дрова,
молчат как дыбы,
терпят и мокнут.
готика сырых дворов:
воздух кричит от страха
в мусорные вёдра.
какая прозрачная дверь —
но облако не зайдёт,
из шляпы не вытянуть зверя.
дышится — только прижав
рот к такому же мертвецу,
связав косу с косой.
в небе объект — высунулся
из-за туч, стоит, тоже
молча, красный и голый.
под этим-то взглядом
внимательным шелуха
муравьёв ползёт вдоль тел.
можно только: зажимать
уши от лая, курить
и писать страшные стихи.
somepeoplesayitsjustrocknroll
д. к.
мир умирает скучно. в горелой кайме неба
не найти ничего занятного: устало сомкнув
створки штор, ты ведёшь медленный, тусклый
диалог со своим телом. это уже не боль,
это зуд опустевших пространств: звёзды
как умственно отсталые мальчики за
светящимися занавесками скребутся и
воют на бесцветных гребневиков внизу.
и когда перезрелый день наебнётся в
лужу, в крутой бульон эктоплазмы, в
кучу мала из имён вещей, душ объектов:
тело ноющим импульсом откликается на зов.
и цветок в горшке и флаг на стене и ни свет
ни заря — всё фрагменты в вирусной ленте;
спишь, пока волоски на теле облизывает утро,
а потом слышишь птицу, её сверлящую речь.
leprintemps:huilesurtoile
весна — когда уже нет катка,
и скатанная в шарик гроза
линяет. свет или шерсть —
что колет шею замершему
бледному скейтеру — памятнику
невесомости?
граната в кружке, череп и кости,
дрожащий, пульсирующий росчерк,
динамо, торпедо, «гоу веган»:
в лицо врежется речь бетонной
плиты — как долго, ты не простынешь
здесь, под дождём?
фонарь, слабый мим, автомобиль
и тревога, размазанная — не в луч,
но в эмульсию света — в рой,
возникающий в холодной комнате;
кафельная крошка бита, голос —
спроси об этом.
deathsignation
д. к.
у аппарата: чистая речь огня. мне помнится
она и музыкой и птицей: стереотипом,
слепком с розового света звезды — поэтизмом,
ивановым, поплавским, смертью подземных
тел. лилию в кулаке вырвет кондуктор —
непробитую. иглой называл — сшивая тайком
общий туман. не проси — не дадим списать:
к счастью мир устроен не так как сказал бодрийяр.
лишь пестовали мы куцую память: всё светофоры,
да аудиторию-танцпол в помещении бывшего
фитнес-центра. чёрное молоко (в переводе
прокопьева — «млечево») брызнуло изо рта:
на земле выжженные точки. знак смерти прост:
без ветвей, без криков птиц, асфальтных полос:
всё больше в неясном разговоре в столовой,
в запахе винегрета, айкоса, мокрого бетона.
ритуал сожжения ночи: дыму под чёлку
не просочиться: слезы не добыть. сигнал
был дан — йогурт в горло нейдёт, дождь
сидит сиднем, не трогает с места. тень
пересекает тень, опыт цепляется за опыт.
просят по телефону назвать себя — ясно:
убийца. ну и что? сколько убил новых песен,
скольким слова не дал — ты, оссиан?
pillow talk
это текстура сна дрожит: пред лицом атомного ядра.
в новые пространства — прыжок с шестом, тайна
спитой заварки: доступной техники; модернизм
белых домиков — где беззвёздная ночь человечества
включается пультом — холодного воздуха, коралл
пьёт радиацию, играет музыка: тела, тела, тела.
коснувшись подушки — чужой воспроизводишь шёпот,
будто целан, списанный из чьей-то тетрадки: посох
странника на дорогах европы — покрывают лаком,
вкус прекариата — акционный кофе, продукт времени
однообразных подушек — без прямого подключения ко сну.
ночь в поиске работы. день, проведённый в:
ожидании — под беглым деревом, гарантом памяти.
вспомни: зелёный свет горелки, яму, тонкую
цепь ментов, двух парней, играющих во фрисби,
предпринимателя с жидкими волосами и широкоплечего
нацбола со школьным, детским лицом, и общую кровь,
и кровь разделённую — по пробуждению ты забудешь.
slowburn
посв.
нику чаплину,
рэйчел госвэлл,
нилу халстэду.
оставленные под деревом рюкзаки: память
заражённого огнём места: вытекшего моря,
поднятого — на руках звука. здесь, где клин
не выбивается клином, где знакомство
скреплено — только общим знанием: о
прошлом дыхания. новое дыхание, между
тем: впивается со свистом в лёгкие. призрак
рэдинга светится на пути радиоволн.
о — округляется звук. ты по-прежнему:
солнечный свет, намазанный на хлеб.
ты входишь белым медиумом в шевелящийся
сад: статуя осталась статуей, вид на море —
видом на море. только отказ от касания
заставляет дым — быть. книги не знают
счастья быть перелистанными — ещё не
знают; знают — крадущийся голос огня.
всё что я умею в этой жизни это поднимать
глаза к небу. якорь царапнул дно сна —
вжалась педаль и граница момента
распахнулась: быстрым движением глаза.
всё что может литься — будет литься,
солнце стрижёт нам волосы, песня
остаётся песней, время буксует: но тихо,
так тихо, что никому и не слышно.
* * *
Мне завод нравился только когда там
забастовка и ничегошеньки нового не собирают.
— Алексей Цветков.
Es ist Zeit, daß der Stein sich zu blühen bequemt
— Paul Celan.
как дружить с летом, со стеблем надорванным,
с грозными папахами чертополоха? только так,
как сегодня: туловище млеет в йодной сеточке
солнца, раковина ушная внимает шевелению
грибницы; красно́ вжимается стилос в кожу
пушистого моря, пока в молескине, противясь
своему проявлению, возникает фоторобот
этого дня — время, которое мы отказались
знать в лицо. как влюбиться в световую плешь —
в высморк молотова на открыточном проспекте?
уже никогда не выйдет так, как сегодня: себя
ощущаешь лосём, наклонившимся лизать соль;
плоть привидения может синеть под ударом,
но руки свободно скользят меж браслетами;
с летом никак не подружишься, кроме как —
посредством рентгена, в нечётком ксероксе
повестки или выписки, но никогда — не в
медовых подтёках болидов, пледе в узкую
полоску и других прелестях обезболивающего;
как дружить с летом, где тебя не бывало?
капитолийский холм заселяется вновь
гроздья мух — горсти живого изюма, застывшие
капли огненного сиропа в уголках глаз; заострённый
язык силится — и не может проткнуть складку
омертвевающей кожи, стерпевшей в себе и нож,
и пулю, и неясного происхождения осколок; палец
полицейского окаменел, указывая на ажурные
облака боли, блестящую смолу астрала и едкую
мочу брандспойтов, в пунктире которой мечется
призрак отвоёванного дыхания — робко даёт
пять исчезающим людям без лиц — с их мускулов,
грудей, коленей, вульв, членов, ушей, изнанок локтей
чёрная аура породняющего долга слезает клочьями.
на этом рукаве — ни шестиконечной звезды, ни
шерифского позорного шанкра, только незащищённая
шкура сквозь прореху готова встречать вступающий
в дело визг безумного газа оскалом тактильной ярости,
сделать выгоревшие волоски — шипами, эпителий
в броню превратить; одна звезда глядится в осколок
витрины; фантомная боль на месте баррикады, где
теперь убийца хищно засасывает убийцу; через
отбитую линзу очков гуччи видно, как из машины,
просквозившей растерзанную зону — от склада до
ресторана — буйствующей рекой льются черви,
они на газонах и асфальте — хоронят под собой сиэтл.
пустая книга, медленный обед апельсинового короля;
самое страшное, что может происходить.
медленно переворачивающийся назад флаг;
самое страшное, что может происходить.
бензин испаряется, в бутылке снова пиво или вода;
самое страшное, что может происходить.
снова таксист едет напрямую, не делая крюк;
самое страшное, что может происходить.
белый юноша приобнимает девушку за талию;
самое страшное, что может происходить.
снова передают деньги друг другу, из рук в руки;
самое страшное, что может происходить.