Иван Соколов (Санкт-Петербург)

with Комментариев нет

соколов

Родился в 1991 году в Ленинграде. Поэт, переводчик, филолог. Стихи и переводы публиковались в журналах «Воздух», [Транслит], «Митин журнал», «Зеркало», «Носорог» и др. Критические статьи и рецензии в журнале «Новое литературное обозрение» и на сайте Colta.ru. Автор книги стихов и прозы «Грустный Иван» (Финляндия, Керимаа: Керимикко, 2010), книги стихов «Мои мёртвые» (СПб.: Свое издательство, 2013). Лонг-лист премии «ЛитератуРРентген» (2011) и премии Аркадия Драгомощенко (2014). Участник русско-немецкого поэтического проекта «VERSschmuggel» / «Поэтическая диВЕРСия» (2015).

 

Сопроводительное письмо номинатора Владимира Беляева:

Фрагмент разговора Владимира Беляева, Петра Разумова и Ивана Соколова

о стихах Ивана Соколова

 

Петр Разумов (далее — ПР): Я всегда считал Ваню классицистом, и, прочитав поэму, я не изменил своего мнения… Мне симпатична эта позиция, потому что те, кто сейчас мнит себя радикалами в искусстве как раз подвержены той зависимости от большого смысла, который присутствовал в политике прошлых лет, то есть они до сих пор решают проблемы социализма: либо с ним борются, либо пытаются что-то сковырнуть, но делают это шантажом наивняка. Это уже делали Митьки, Олег Григорьев, концептуалисты, художники перестройки. И они (радикалы) либо впадают в зависимость от традиции в плохом смысле — начинают производить ненужное, — либо производят просто шум, не имеющий, на мой взгляд, эстетической ценности. А Ваня апеллирует к событию не политическому, а мировому, метафизическому, событию культуры большой живописи, событию Караваджо, событию Библии — если брать именно эту номинированную на премию поэму, — событию письма как такового. Он изобретает какие-то точки внутри слова, какие-то неологизмы, сложные фигуры, которые должны конструировать новое пространство культуры, где, как у Филипа Дика, должна пастись электрическая овца, о которой мечтают андроиды. Потому что электрическая овца уже пришла, а пожевать-то ей нечего. И вот ты, Ваня, тем самым эту необходимость электрической овцы после мировой войны, ядерной зимы, как бы и манифестируешь. Потому что почему-то у человека остается необходимость иметь овцу.

Владимир Беляев (далее — ВБ): Такое ощущение, что мы с вами оказываемся в воображаемой ситуации. Когда говорим про конец, особенно манифестированный конец чего-то, — у нас всегда теряется некоторая неопределенность сего дня, пропадает необходимость разрешать тот континуум, где мы есть. Мы уже предполагаем, исходя из некоторого культурного опыта, из анализа тенденций, что сегодня мы здесь, а завтра будет так — но это индустрия.

ПР: Нет, я говорил, что всегда присутствует конец чего-то и начало чего-то.

[Уходит курить.]

ВБ: Ну, это ведь европейский подход ко времени… Пригов как-то хорошо сформулировал, что в России часто пытаются выйти на историческое время западного типа, но она сваливается в свою привычную цикличность и в ней все как бы живо, все соперничает. Можно одной и той же горючей слезой плакать над смертью Пушкина и над смертью своей мамы в один и тот же день. Собственно, это русское время активно посягает на нашу европейскость… Но вот Петя ушел, и я тоже немножко побрюзжу… по поводу тенденций, как они для меня выражаются… в нехватке социальности слова, что ли (не путать с социальной поэзией), — сло́ва, как стечения обстоятельств («слова — счастливых вам соседств»), высвеченности, выхваченности, выхода слова из патриархальной прокрастинации и неопрокидывания в код, в опись, в ленту события. Вань, существует ли для тебя такая проблема?

Иван Соколов (далее — ИС): Такой проблемы для меня — и для моей поэмы — нет. Наверное, можно сказать, что моё слово нарциссично и самодостаточно, но это будет правдой лишь отчасти. Важно не забывать, что оно по умолчанию полифонично и взывает к переживанию его совместно с каким-то другим словом. Я могу описать какой-то набор корней, ветви флексий, доставшиеся мне «по наследству», — но мой текст абсолютно вписан и в сегодня, уже хотя бы как «литературное сегодня». Там есть прямые (и косые) отсылки к стихам поэтов моего поколения и старше, слово этой поэмы видит себя в контексте, хотя и принципиально дистанцируется от горизонтов и топографий, различимых на сегодняшней карте литературного поля. Вместо какой-то желанной инновации оно упорно предлагает себя как что-то неновое, что-то отрешённо и строго берегущее своё достоинство, не стремясь помещать его в авангарде литературных битв. Мне, наверно, очень близка идея Аллы Горбуновой, которая считает, что свою актуальность текст обретает, не вписываясь в какие-то электризованные зоны современности, не совпадая с некими токопроводящими линиями, но через воздвижение, зиждение собственного внутреннего стояния, текст как бы сам создаёт актуальность, рождая её из имманентного ему этоса. «Стечение обстоятельств» — уже скорее какой-то внешний эффект, последствие состоявшегося в себе слова: событие опрокидывается из стихотворения наружу, а не наоборот, и это происходит, когда слово начинает довлеть обстоятельствам. Событие моей речи я бы определил как узнавание себя в слове. Слово изначально социально, с этим ничего не поделаешь. Коды, на которые нанизано моё произведение, — это социальные и культурные коды, и их лёгкий отблеск, какая-то гаптическая аура — как когда проводишь рукой по шерсти животного и на пальцах остаются искры — должна быть, наверно, различима при плотном чтении. Не знаю. Мне это не открыто, т.к. я вроде бы продолжаю ещё видеть свой текст изнутри, из того его «там», где он ещё только осязает, угадывает собственное свершение.

ВБ: Да, «воздвижение» — точное слово. Оно за меня тоже зацепилось, когда я думал о твоих стихах. Ты своего рода хоругвеносец, и что привлекает в твоих текстах — этот умный, провокационный эмблематизм и комплиментарность словобытию… И ещё для меня важно пространство, в котором стихи начинают резонировать, и здесь это католический костел, это месса.  И раз уж мы на ней оказались, то такой вопрос: насколько письмо для тебя есть «безблагодатное плавание»?

ИС: Это какие-то категории, про которые я даже не знаю, как думать — «скорее да» или «скорее нет». Если и пытаться куда-то в ту сторону гадать, то я бы скорее говорил о внезапной вспышке, обнимающей, обволакивающей речь — пронзающей её непредвиденным (и почти невозможным) ощущением всего объёма, всей гулкой полноты  — «полности и полости» своего «я», при том, насколько очевиден и неизбежен его внутренний раскол, его расслоение — эта зазубренная (рас-)щепа, вдоль которой различима тень мелких скол, волшебных следов «прекрасного» и «безобразного», «души» и «тела», «бога» и «неверия», протяжённого «прозрения» и всегда-уже-случившегося/-случающегося «умирания».

 

Фрагмент номинируемой на премию поэмы «Охота»:

 

Прекрасно желание, что вонзается между любящим

и дрожью эфирной колеблемым небом любимого.

Он омытый лежит на столе в белой комнате, но в открытых глазах —

бесстрашное музыки чувство, любовь — та, что любовь, —

безоглядное небо и память о сквозь камыш резвящихся медных жуках.

То же ли, что и я?

Так ли прекрасно моё желание? Не протяжный ли кнут’

его тень? И под вечер,

когда терн догорает в малиновом кубке и в глаз

вворачивается обезумевшее колесо,

не его ли служанка расстилает полотняную скатерть?

Cor Iesu, flagrans amore nostri, как промолчать,

когда в складках просторного капюшона огня

звонко, проснувшись, велит зеркальная свирель:

«Ты должен вкусить его сердца до полного

низости дна высоты»?

 

Но руки возлюбленного — тихая гавань