Жюри-2020 о новом сезоне

with Комментариев нет

Перед началом очередного сезона мы попросили жюри рассказать о своих ожиданиях от Премии и о том, какой они видят её работу в этом году. Публикуем реплики всех членов жюри.

 

 

АННА ГЛАЗОВА (председательница жюри Премии Аркадия Драгомощенко), поэтесса, переводчица, исследовательница в области немецкой и сравнительной литературы

 

Сейчас в обществе, и в том числе в поэзии как самом быстро реагирующем литературном медиуме, происходят резкие изменения, связанные с осознанием неоднородности языков внутри единственного русского, каким он воспринимался большинством авторов до сих пор. Это же чувство беспокойства о неоднородности, о плюральности идиом, культур и идентичностей внутри одного языка ощущает и государственная власть: это ясно выражается в так называемых поправках к Конституции РФ, фиксирующих русский язык как «государство-образующий». Но централизации языка не удаётся, какие законы ни принимай, – язык всегда ускользает из-под контроля. Уже в прошлом году результаты голосования номинаторов и жюри Премии АТД показали, что децентрализующий импульс ощущается как нечто актуальное и несущее элемент обновления; новые поэтики отклоняются от центростремительных тенденций по векторам би- и полилингвальности и неоднородной гендерной идентичности. Думаю, и в этом году подборки покажут развитие в этом направлении. Но прежде всего – из чисто личной читательской перспективы – я жду от текстов удивления и таких аффектов, которые задевают с неожиданной стороны. Такие моменты и делают поэзию (для каждого читателя по-своему) тем импульсом, который из наслоений уже данного языка высвобождает движение вперёд.

 

ДАНИИЛ ЗАДОРОЖНЫЙ (лауреат Премии Аркадия Драгомощенко-2019), поэт, журналист 

 

А жить бы вам в интересные времена, гласит народное китайское, нет, не мудрость и не пословица, а проклятье. Жить во времени слома времен. Даже чудно, что небезызвестный коронавирус изрешетил распространиться миром именно из Уханя. Но мир, кажется, остается прежним? Сквозь все изменения, разорвавшиеся последним полугодьем, мир, кажется, остался таким, каким был. Ничего нового, ничего личного.

 

А ведь все фитили были подожжены гораздо раньше: и про SARS-CoV2 предупреждали с 2002 года, была «репетиция»; и онлайн-образование, которое теперь для бедных; и работа из дому, которая оказалась не так благом, как дополнительной нагрузкой; и сервисы быстрой доставки еды – всё это развивается давным-давно, – и ковид – как толчок в сторону, в грудь, приблизил пропастью в неизбежное. Как ни грустно некоторым, даже мне в частности, но у имущего да прибавится, у неимущего да отнимется.

 

В общем, обобщающе «все» события, казавшиеся невозможными и незначимыми, оказываются желанными и ожидаемыми в как-всегда промежуточном итоге. Не всеми. Но многими. Джин из бутылки из-под абсента с письмом, запечатанным внутри: как будто что-то темное накрыло вселенную. То чувство постапокалипсиса, в котором я оказался в первые месяцы весны, до сих пор обдаёт – но уже не холодным летним душем, а горячкой дедлайнов: «ну, наконец-то внутреннее мироощущение совпало с внешним». Ковид как оптика, новые, не исцарапанные линзы: приноровился взглядом мир вглядываться в самое себя в зеркале – и мир стал_а более нормальным, стал_а более приемлемым, стал_а более самим-собой.

 

Атомизация и разобщённость, старая-новая этика и реформация социальности. Ранее не замечаемое теперь/вновь стало видимым.

 

Не чем-либо похожим иногда занимается и поэзия? Вскрывать невидимое, являть это миру? Всякое слово становится именем, вспоминаю слова-имена патрона премии, которые теперь нигде не могу отыскать. Поэзия – как уточнение имён, солидарен с ним ещё один поэт, которого вспоминаю всё лето – Олег Лышега, погибший от задавленной, тихой пневмонии в 2014 году. Они оба прожили 66 лет.

 

А насчет аффективности – ну-у-у, красота в глазу смотрящего. Иногда, думаю я про себя, «невозможность прочувствовать» может значит всё что угодно: как собственную интеллектуальную бедность, или пресыщенность, так и наркотическое изнеможение. Слишком мало серотонина в мозгу, читая подборки за утренним кофе, впроброс, меж новостей междометиями.

 

Дело ведь и/не только в том, чтобы писать «по новому» «о новом», это имплицитно присуще поэзии [и она сама предупреждает, если что, когда окунается в классику стихотворных размеров].

 

Кстати, оставаясь на обочине мейнстрима, подрывая его изнутри, противостоя ему не противодействуя – как не-деяние, – было бы интересно разглядеть альтернативное прочтение квир и/или феминизма, кроме как только стремительно устанавливающейся женской субъектности, которая давно идет своим ходом в пост/неопатриархате наших разрозненных, но таких в чём-то иногда похожих сообществ.

 

Хочется увидеть то, чего не ____, и я не могу сказать, что это, увы, но, увидев, (надеюсь), сразу узнаю это «это». Это как «кем/чем я хочу быть?». Не знаю, но больше знаю, как не хочу.

 

*

Сегодня, чтобы бежать со всех ног, достаточно «просто» остановиться, выключить камеру, не доставая смартфон. А чтобы попасть куда-то – бежать нужно вдвое медленней. Сверхскорости отношений. Разрушающиеся отношения отношений. Но это настолько трудно с непривычки – «просто остановиться». Зло Привычки, инерция, ансамбли нейронов играют Шёнберга и прочую какофонию – что, наконец, незаметное становится все более значимым. Хоть не всегда понятным, бывает, и наоборот, всё более непонятным, но, по крайней мере, всё более видимым.

 

Поэты песка, пыли, пауз и пустоты.

 

*
“Без антивещества причинность может рухнуть» – это как мир без поэзии, её существо убила не смерть, а само умерло.

 

Как стать античастицей, двигаясь как бы спиной/спином вперед, но назад во времени, разошёвшись глазами, разглядеть меж лопаток будущее?

 

Поэзия во многом «должна» быть контринтуитивной. И нет, поэзия никому ничего не должна.

 

Поэзия как энергия пустоты.

 

*
Что значит сегодня написать стих? Странный вопрос, но я задаюсь им «по-новому» сегодня. Как это происходит? Поэзия о поэзии, ни разу не произнося словоимя поэзия в письме, только тогда, когда не о ней, а, например, об Ином чём-то.

 

ЕКАТЕРИНА ЗАХАРКИВ, поэтесса, литературная редакторка, исследовательница современной поэзии, переводчица, аспирантка, младшая научная сотрудница Института языкознания РАН

 

Конечно, говоря о премиальных ожиданиях этого года, невозможно для начала не отметить изменившуюся социальность, связанную с пандемией. Это очень важное обстоятельство, на мой взгляд, – и, в частности, в том смысле, в котором она поменяла наше обитание друг с другом и наше отношение к коммуникации и языку. И, соответственно, поэтическому высказыванию. То есть в прошлом году мы думали, что поэтики теперь развиваются, будучи обусловленными основным информационным каналом – интернетом, и все современное письмо – это своего рода высказывание, коммуникативная функция которого оказывается определяющей, учитывая всю ее многомерность. Я полагала, что мы уже все в симуляции настолько, насколько это вообще возможно. Но оказалось, что все только начинается. Что конкретно изменилось с прошлого года? Я бы сказала, что благодаря тотальной погруженности в сеть, мы, во-первых, испытываем коммуникативную интоксикацию, а во-вторых, начинаем больше узнавать друг о друге, или, как минимум, о тех идентичностях, которые мы множим в виртуальном пространстве. И оказывается, что толерантность и пластичность, а также экологичность сообщения – ключевые факторы выживания.

 

Именно поэтому (например, наблюдая ситуацию с текстом Галины Рымбу «Моя вагина») условно молодое поколение авторок и авторов – это те, кто выступает за понимание и осторожное отношение к другим, полярным лагерям поэтического мира. Возможно, помимо феминистской волны и тех моделей взаимоотношений, которые она привнесла, это еще связано с тем, что сама процедура перцепции настолько тотальна, функция восприятия настолько экспансирована, что сам взгляд (буквально) помещается в интерфейс: мы «смотрим» из экрана так же, как экран «смотрит» на нас. Это мотивирует то, что можно назвать аффективным поворотом, взгляд, направленный на тело, сексуальность и чувственность непосредственно, вне призмы культурного наследия, вне репрессии патриархальными стигмами и традиционалистскими предрассудками. (Потому что и то, и другое поддерживается идеологической цензурой, замалчиванием и сокрытием, теперь же вся информация – открыта, включая алгоритмы). Это голос тела, говорящий о теле, радикальной материи, хотя сам взгляд на тело гораздо шире того взгляда, на которое оно (тело) (как мы привыкли об этом, по крайней мере, думать) способно. Это взгляд чистой эмпатии. И еще, кажется, это взгляд непрерывного обновления.

 

Как писала Уолдроп: все еще только предстоит создать. Так, можно добавить: нет ничего предзаданного (как истина или закон), что может заставить нас молчать из позиций иерархического экстремума. Поэтому, с одной стороны, мы стоим на пороге кардинального раскола: причем за раскол и неприятие другого здесь как раз выступает традиция, не обнаруживающая в себе механизмов для того, чтобы признать себя развенчанной как концепт и не способная сотрудничать с новыми голосами (приглашающих ее, кстати, к разговору). Полярность деконструкции магистрали и формирования новой линии локализуются теперь не столько в эстетическом, сколько в этическом поле.

 

Но и поэтому, с другой стороны, мы можем говорить о гостеприимности и солидарности, реализующихся в современной поэзии, напрямую высказывающейся за саму себя. И, наверное, именно поэтому мир сейчас кажется наиболее открытым поэтическому сообщению: ­ во-первых, оно не направлено и таким образом оно бережно. А во-вторых, именно оно работает с утопическим как с реальным.

 

БОРИС КЛЮШНИКОВ, преподаватель теории и истории современного искусства

 

В прошлом году я впервые был в жюри поэтической премии. Это событие направило все мои интересы по совершенно другому пути. Уже после первого часа чтений я звонил друзьям и говорил, что здесь происходит что-то очень насыщенное и важное. К концу моей поездки в Питер я твердо уяснил, что должен учиться у этих замечательных людей. Или нет, не у людей. Я должен понять, чему поэзия учит. Это не вопрос о том, что такое поэзия, каковы границы и исторические условия этой практики. Я ощутил, что поэзия содержит в себе какое-то сообщение, смысл которого не сводится ни к ней самой, ни к ее социальным условиям. И вот уже год я пытаюсь понять это сообщение. Я не могу изолировать здесь субъективные ощущения – вполне возможно, что это сообщение похоже на то, что получил Филип Дик, когда в него попал розовый луч Бога после посещения дантиста. В своей книге «Валис» он говорил, что не может понять – Бог с ним вышел на связь или советская разведка. Якобы, советская разведка уже пыталась связаться с ним, транслируя на стену квартиры образы Кандинского. Понятно, в чем здесь главная ставка: очень сложно отделить Бога от очередного витка идеологической пропаганды. Так и мне говорили скептические друзья после посещения премии: «Ты слишком идеализируешь», «Ты слишком впечатлительный просто». Скептические друзья всегда рядом – они будто часть этого приключения. В общем, я никогда не знаю, пронзил ли меня Бог, случилось ли помутнение рассудка, или структура премии просто чарует меня идеологически.

 

В «Валисе» у меня есть еще любимый момент. Когда Толстый Лошадник, главный герой первой части, попадает под присмотр психиатров, он начинает свой богоискательский диалог с врачом. Вдруг оказывается, что врач вполне разделяет и понимает все его гностические идеи. Лошадник спрашивает: «И что делать?». Психиатр отвечает: «Не знаю. Вы у нас специалист…» Затем Лошадник считает, что это именно психиатр сошел с ума. Сначала существует сомнение, получил ты сообщение или нет. Затем существует сомнение, от кого ты его получил. Затем возникает идея, что ты просто немного «поплыл» и тронулся. Но затем появляется кто-то, кто говорит тебе: «Не знаю, ты же специалист». Тот, кто тебе это говорит, наверное, и сам «поплыл». Но этот факт возвращает тебя к настоятельности самого сообщения на новом уровне. Объективность, таким образом, – удостоверяется безумием другого.

 

В общем, я сидел на чтениях (хочется сказать слушаниях) премии АТД и происходило что-то. Потом мы пришли в кафе, где члены жюри должны были обсуждать это что-то. Я смотрел на других и спрашивал себя: «А это только со мной происходит?», «Вы тоже ощутили это?». И потом я спрашиваю собравшихся: «А как вообще это делается? Как судить-то это что-то?»… И я помню, как кто-то прошептал: «Не знаю, Вы у нас специалист».  В этот момент я понял, что сообщение поэзии существует.

 

Ладно, я сейчас соберусь с мыслями. Эм…. В общем, премия, любая премия – это символическая структура. Это структура, которая распределяет признание. Но что такое поэзия? Поэзия – это «оплывание», «расплавление» символической структуры.  Я держу в голове слово melt down. Власть символической структуры черпается из языка, из означающего как первой границы, которая выступает гарантией места – отделением одного от другого. Означающее гарантирует различие как таковое. Но практика поэзии состоит в том, что сам язык подвергается мутации. Означающие тают. Я держу сейчас в голове произведения Евы Хессе – талый парафин. Вопрос: как возможна четкая структура, как возможно применение власти символического по отношению к практике, в которой основное орудие этой власти мутирует и деформируется – язык? Здесь и вскрывается обучение. Обучение поэзии состоит в том, что поэты и поэтессы, попадая в порядок премии, где есть жюри, открытия и прочий церемониал, «учат» эти структуры радикальной пластичности. Это не премия организована для поэзии – решить, кто признан, а кто нет. Это поэзия нужна премии как символической структуре для того, чтобы научить ее расплавлению. Позиция критика – это легко добытая позиция судьи. Но в поэтическом мире эта позиция радикально трансформируется. То есть сообщение звучит так: «научите судей [научите жюри, научите председателей всех мастей] не быть собой, но сохранить само заверение перехода в состояние вне-себя». Поэтому: что я должен практиковать как участник жюри? Хахаха. Это вопрос не может быть поставлен: потому что это поэзия практикует участников жюри, никак не наоборот. И премия существует только для того, чтобы сохранить воспоминание и запись об этой самотрансформации.

 

Я пример хочу привести. В том году в шорт-лист вошли Джаббарова, Задорожный и Гагин. Но что они делают? Как это определить? У Гагина многие концепты из философии и критической теории сталкиваются с повседневностью средствами поэзии. У Задорожного, пожалуй, в близкой манере к Аркадию Драгомощенко поэзия вносит трансформацию в само философское расположение к миру. У Джаббаровой культуры и языки приближаются к напряжению Реального. Языки и традиции как бы тестируются поэзией. В этих замечательных примерах мы видим, что поэзия представляет собой конкретную практику нон-философии. Это своего рода прерывание философии, интервенция в нее. Цель этой интервенции в том, чтобы обратить внимание концепта на собственное языковое положение в символических структурах. Это и приводит философию к ее изменению через приостановку. Философия больше не является последней платонической далью, из которой можно вынести суждение о природе искусства. Я уже предвижу критику – ведь это и есть романтическая концепция примата поэзии над философией. Вовсе нет. Здесь очень важно, что поэзия не является «областью», которая ставится выше философии. Она является интервенцией, то есть политической практикой точечного воздействия, которая указывает на изменения в философии. Можно было бы сказать, что «поэзии» как области не существует – мы опознаем ее лишь в ее эффектах, в ее последствиях и воздействиях на символические поля. Получается, что в ситуации премии поэзия определима в тех точках, где она «плавит» символическую власть премии как структуры вообще. Именно «это» я ощутил – именно это и было уроком. Один из величайших поэтов – Марсель Бротарс. Мы понимаем, что он поэт не по его принадлежности к этому «цеху» до его перехода в сферу «визуального» искусства. Мы понимаем, что он поэт в первую очередь благодаря и через те эффекты, которыми он приостановил существующие в то время практики искусства. Как все-таки в его Департаменте Орлов «поплыл» музей! Бротарс сам – это музей «поплывшего музея» и поэтому он поэт.

 

В конце концов, поэзия для меня проясняет, что означает фраза «служить народу» и «служить массам».  Служить массам означает – не контролировать их по вертикальной модели «сверху вниз», но регистрировать само изменение партийных и государственных структур в результате изменения масс. Именно так можно трактовать тезис о постепенном отмирании властных институтов. Чему служит премия Драгомощенко? Она не служит поэтам или участникам жюри, критикам и так далее. Она служит обществу вообще, демонстрируя и фиксируя факт поэтической интервенции в саму логику символических структур.

 

Что мы можем сделать? На что мы можем надеяться? Мы должны быть открыты поэзии и фиксировать мутации нас самих и наших положений в структурах власти.

 

РОМАН ОСМИНКИН, поэт, перформер, художник, куратор, исследователь современного искусства

 

Линию Аркадия Трофимовича Драгомощенко условно можно определить как подшивание поэзии к философии в эпоху после «века поэтов» (А. Бадью). Но какого рода это подшивание? Лидия Гинзбург в своей статье «Опыт философской лирики» 1929-го года эксплицировала различие между поэзией мысли и поэзией смыслов. Если из поэзии мысли условно можно из-влечь ее тему и соотнести ее «с идеями, имеющими независимое существование в идеологических рядах: гражданском, политическом, философском, религиозном и т. д.» (например вопрос о положении русской женщины в стихах Некрасова), то в «имманентной поэзии мысли — мысль оказывается самозначимой. Возникает эстетическое созерцание процесса протекания мысли, которая никуда не ведет и ничего не сообщает; по крайней мере ничего такого, что имело бы хождение за пределами данного словесного ряда»[1] (например, поздний Баратынский). Письмо Драгомощенко принято соотносить как раз с этой второй – имманентной ветвью поэзии смыслов, рождающихся из затрудненной семантики. Это не значит, что философия не извлекается из поэзии Драгомощенко в виде аналитической или концептуальной мысли или даже на уровне темы/содержания. Это означает установку на особое удовольствие от акта письма и чтения, на рецептивный и аффективный опыт, неотделимый от когнитивного. Этот опыт отличен как от сугубо лирического, так и от философского, он предшествует любым из-влечениям и метаязыковым сверхкодированиям, впадению в референциальную иллюзию и вписыванию в дискурсы политики, психотерапии или порнографии. Поэзия и философия работают в связке как умопостигаемый и чувственный опыт – тело и чувства, аффекты и перцепты становятся мыслящими, умными, материя наделяется правом мыслить, а мозг, смысл, ум – пространственностью и материальностью. Философия являлась формообразующим фактором письма Драгомощенко. Проще говоря, Драгомощенко писал не о, а философией, как Брехт призывал писать политикой.

 

Но что же несет нам имя «Драгомощенко», когда оно именует собой уже не авторскую стратегию, а институцию, школу, премию? Здесь я разверну свой тезис: сама установка Драгомощенко на такой тип письма, сопротивляющегося из-влечению из него внеположных смыслов и пригвазживанию к означающим, внутри премии может быть рассмотрена как идеологический жест высвобождения чтения (и читателя) от предзаданной литературной традицией и культурной инерцией логики. Курс А.Т. Драгомощенко «иные логики письма», который он вел в Смольном институте при СПбГУ, открывал своим слушателям не только рядоположность и равновесомость разных логик текстопорождения, но и практиковал открытость к чтению самых разных, даже эстетически и этически чуждых текстов. Вот эту открытость, терпимость, внимание к иной/чужой/незнакомой/другой логике письма премия и могла бы поставить в качестве одной из своих политик. Политики здесь во множественном числе не случайно, так как следующей, но не менее важной задачей я бы назвал разработку нашим премиальным коллективом набора поэтических политик, задающих рамку для рецептивного и аффективного опыта, и ключей к прочтению («как нужно читать») тех или иных текстов.

 

Как я уже писал в качестве номинатора в прошлом году, современная поэзия балансирует на кромке между неузнанностью (непоэтичностью) среди коммуникативного перепроизводства и собственным неузнаванием (литературная традиция / интертекстуальные связи перестали быть гарантами поэтической образности и смыслопорождения). Премия может стать необходимой рамкой, фреймирующей текст как поэтический, овозможнивая переключение коммуникативных регистров и сдвиг в темпоральности чтения (я не говорю о возврате разделения между поэтической и повседневной речью – это сегодня невозможно). Тезис мой, которому Павел Арсеньев дал емкое название «это было поэзией навсегда, пока не кончилось», заключается в том, что сегодня все что угодно может побыть поэзией и перестать ей быть. Премиальная рамка как раз и является одним из механизмов наделения поэтичностью. Если в середине 2010-х, в момент создания премии, в молодой современной поэзии во многом возобладала экскоммуникация и объектно-ориентированная интенция, которые некоторые исследователи интепретировали как признание беспомощности перед политикой равно как перед темной материей, то в конце десятых мы говорили о растерянном и распыленном, но все же субъекте (Кузьма Коблов, Илья Данишевский). 2020 год застал современную русскоязычную поэзию в разгар пересборки оснований поэтической субъективации  и понятия поэтичности. В 2020 году мы могли бы говорить о субъекте поэзии как о выделенном из коммуникативного потока пространственно-временном интервале. Этот интервал, схлопнувшийся в сверхбыстром социально-сетевом бытовании поэзии, не следует понимать физикалистки или относить его к новому типу трансцендентального авторского эго. Скорее, это блок/кусок цифрового пространства и реального времени (или реального пространства и виртуального времени), но главное – это его интенция к изъятости из коммуникативного потока, отличная, однако от экскоммуникации или дискоммуникации. Жак Рансьер писал, что одиночества языка не бывает, поэзия не противоречит коммуникации, но «поэтическая коммуникация» противопоставляет «языку-орудию демонстрации и экземплификации, адресованному подготовленному слушателю, <…> язык как живое тело символов, то есть выражений, которые единомоментно показывают и прячут в своем теле то, что они говорят, выражений, которые таким способом манифестируют не определенную вещь, но, скорее, саму природу и историю языка как силы мира или сообщества»[2]. То есть поэтическая коммуникация раздваивается: она обращается к некоему неуловимому адресату – непоименованному сообществу – и одновременно обращена на себя саму (природу и историю языка).

 

Что я конкретно имею в виду? Субъектом поэзии становится произведение, но это не один текст, а запрос на большую форму с учетом всех синтетических опытов – подборка, поэма, цикл или отдельный аккаунт и телеграм-канал как виртуальные гетеронимы. Ф-Письмо на платформе Сигма, микромедиа Греза, альманах Огонь, зин Нога, последние поэмы Ростислава Амелина, Эдуарда Лукоянова, Гликерия Улунова, циклы Галины Рымбу, телеграм-канал лейтенанта Пидоренко или аккаунт Татьяны Инструкции – возникают будто из руин предельной фрагментации и постлексии эпохи тотальной коммуникации.

 

Теперь про поэтические политики. Я рад тому повороту к ангажированности, который сейчас происходит в современной поэзии. Конечно, размышления над условиями возможности поэзии и месте пишущего по меньшей мере со времен модернизма стали неотъемлемой частью самой поэзии и искусства вообще. Но они доходили до читателя в готовой (позже в намеренно незавершенной и фрагментарной) форме книги/текста/нарратива – результирующей сложной работы, проделанной пишущим субъектом внутри своего психоментального мира. Сегодня, отчасти из-за тотальности цифровой демократии, мы наблюдаем процесс борьбы мнений и размежевания поэтических практик, не всегда принимающий приглядные формы. Новые поэтики требуют радикального равенства, они априорно множественны и разноречивы и производятся не просто от лица универсального поэта или даже расщепленного, вынесенного за пределы своего письма субъекта, а включены в конкретные медиа-антропологические ассамбляжи, сборки из биологических тел, слов и материальных сетей медиа. Эти поэтики производятся в реальном, а не только ментальном пространстве, являются обращениями к другому и предполагают наличие места для другого. Сегодняшнее ангажирование политикой происходит не на уровне содержания, но на уровне самих социальных и материальных условий поэтического производства высказывания, вырастающего из той или иной позиции. Поэт_ка как носитель_ница определённого тела, пола, возраста, национальности, социального статуса по необходимости втаскивает все эти уже не столько автобиографические, сколько социобиологические функции в свою поэзию, более неотделимую от политики. Условный универсальный поэт мало что может знать (и сказать) о множественном и разном, чужом и непонятном опыте тех других, странных, непохожих, ненормализуемых без остатка и оттого подозрительных людей (а также зверей, растений и вещей), затребующих права говорить за себя (в случае зверей, растений и вещей это право все равно пока опосредовано, но не метафизически, а технически – см. новые виды медиа, био, гео- и эко-поэзии).

 

Весь XX век искусство и наука избавлялись поочередно от литературоцентричности и вербальной детерминированности в пользу учета аффективного, довербального, жестуального, тактильного опыта. Постколониальные и гендерные исследования, антропология чувств и нейробиология, акторно-сетевые теории, объектно-ориентированная онтология, новый материализм, киберготический семиозис и поворот к «не-человеческому»  («turn to non-human»), обусловленный возрастающим интересом к пост-гуманизму открыли самые неожиданные логики взаимоотношений с чувственным, пережитым, испытанным, непредставленным в литературе и поэзии. Поэтому внутри литературного поля по-прежнему высока степень недоверия и скрытой неприязни к любым актуальным поэтическим практикам, как угрожающим размыть ядро настоящей литературы и поэзии множеством видовых и идентитарных приставок: от медиа-, нейро-, net-poetry, до квир-, фем- и лгбт-. Поэзии-де не нужны никакие гендерные и политические, интердисциплинарные и медиа- прививки. И здесь стоит провести парадигмальное различие: новые поэтические политики рассматривают поэзию со стороны опыта каждого конкретного говорящего/пишущего, но эта ставка – есть необходимая нулевая координата, из которой следует исходить к универсальности, а не наоборот.

 

Но может ли быть помыслена новая универсальность, или колониальный опыт модерности дискредитировал любую попытку по созданию универсума? Мадина Тлостанова взамен исчерпавшей себя универсальности предложила недавно идею плюриверсальности как принципа всеобщей взаимосвязи, осознание всеобщей реляционности и интегральной взаимозависимости всех живых организмов на земле и в космосе. Плюриверсум состоит из сложных сосуществующих миров, которые находятся в спорных взаимоотношениях друг с другом. Если условный постмодерный универсальный субъект поэзии выродился сегодня в тролля или бота, то почему бы нам не помыслить «Драгомощенко» как оно – третий, флюидный пол, предлагающий условному молодому поэту не впадение в рессентимент и мизогинию по поводу утраты антропоцентрической позиции, из которой можно производить объективные истины, а переосмысление своих маскулинных и феминных черт, пересборку их внутри своей поэзии, создание странных гибридных сущностей с открытым набором качеств, дающих означающим творческое будущее а не пришпиливающих их к номинациям. Или «Драгомощенко» может быть помыслен как материализовавшаяся мечта Маркузе о трансформации антитезиса «мужское-женское» в синтез – легендарную идею андрогинности без отмены половых различий, в которых заключена вся радость и скорбь. Андрогинная логика у Маркузе не устранит неизбежные конфликты нужд и ценностей, но способна постепенно сократить насилие и унижение при улаживании этих конфликтов.

[1] Л. Гинзбург. Опыт философской лирики, стр. 72-105. Поэтика. 1929.

[2] Ж. Рансьер, Немая Речь, с. 112-118. Транслит №14.

 

ЕВГЕНИЯ СУСЛОВА, поэт, художник, исследователь языка и медиа

 

Дискурс пандемии, внутри которого мы все оказались, можно рассматривать как метафору некоторых более глобальных процессов. Он сложился стихийно, отчасти — силами СМИ, отчасти — благодаря попыткам обыденного повсеместного осмысления. Вглядываясь в него, мы ничего не можем увидеть: ни настоящее, ни будущее. Эта дурная дискурсивная общность указывает нам на нашу зависимость об общего. Странно, что нечто, только возникнув, сразу же унифицируется, приходит к своему равновесию, становится средним. Можно рассматривать это как тенденцию. 

 

Нечто похожее мы видим и в домене поэтического языка: поэзия молодых авторов зависит от предзаданного образа автора, образа языка, образа мысли. Тяготение к усредненному поэтическому дискурсу, питаемому современной философией и гуманитарной теорией, указывает на желание консолидации через заранее ощущаемую позицию «я». Поэты устали стоять над бездной, бездна стала напоминать домашнее животное. Их поэзия как практика тут же высвечивает это корыстное намерение и отторгает его. Чтобы что-то сказать, нужно съесть свой ум. 

 

Эрвин Шрёдингер в своей книге «Что такое жизнь?» писал: «Если бы мы представляли собой организмы столь чувствительные, что один или несколько атомов сумели бы произвести ощутимое впечатление на наши чувства, — боже, какой была бы жизнь!» Было бы интересно отказаться от понимания языка как чего-то известного, гомогенного, готового, ограничивающего свое силовое поле, и поместить его в перспективу вопроса Шрёдингера. А что, если великий физик был неправ? Это позволило бы, с одной стороны, уйти от соблазна идеологизации языка, так как идеологизируется слово слабого действия, и дело вовсе не в конкретных содержаниях и намерениях говорящего выступить на стороне той или иной идеи. С другой стороны, это позволило бы посмотреть на поэтический язык как на динамическое многомерное целое когнитивных инструментов и, как сказал бы Мишель Серр, квази-объектов, позволяющих в каждой точке, в каждый момент действия развертывать смысловой континуум. Такое слово, вне зависимости, о чем говорится, будет освобождаться от желания быть присвоенным и, тем самым, будет образовывать новое пространство. 

 

В этом году мне хотелось бы увидеть попытки осмысления себя поэтами в перспективе предельно открытого переживания языка и понимания, что поэзия — это, может быть, единственный тип речи, который, по своей природе, искажает желание так, чтобы нечто могло быть и сказано и не сказано одновременно. И именно это свойство поэзии позволяет быть ей действием, позволяет сказанному не отслаиваться от события, в которое речь помещена. 

 

Мне бы хотелось увидеть в этом году тексты, освобожденные от вульгарной прагматики, освобожденные от неприкрытого желания быть поэтом. Мне хотелось бы увидеть поэтов, которые готовы размещать себя на неудобных границах и выхватывать что-то вроде пиджинов самого пространства, чтобы иметь возможность договориться с миром о самых простых и фундаментальных  вещах.